Я задумывала написать эту сценку в прошлом октябре, для
Леви за ее вклад в оздоровление кошычьки Сурьмы. И вот она здесь.
Время близилось к полудню. Розы и шиповник в саду купались в еще пока не жгучих солнечных лучах, их лепестки трепетали от дуновения — нет, не ветра, лишь намека на ветер, словно бы не желавшего нарушать их чуткий сон. Здесь же, под гранатами, было прохладнее: солнце почти не проникало сквозь мелкую, но обильную листву и длинные ветви.
Женевьеву это вполне устраивало: к осени она устала от палящего солнца, готового выжечь на ее лице мелкие темные следы — растившая ее женщина всегда поджимала губы, когда их видела, и выводила с такой яростью, будто это были насекомые на ее драгоценных цветах.
За четыре месяца, что прошли со свадьбы, Женевьева не отучилась придирчиво рассматривать себя в зеркальце и не забыла, из чего готовится средство от загара. За мужем она наблюдала с легкой завистью: его кожа золотилась под солнцем, его гибкие, сильные и изящные руки были обнажены по локоть, чуть вьющиеся черные волосы — распущены. Он опирался на длинную палку с крючком и, не переставая говорить, примеривался к желто-красным гранатам, под весом которых сгибались ветки:
— …в этом году было много солнца, поэтому они созрели раньше, кроме этих вот, нижних: им, младшим, мало достается. Посмотри, они ведь совсем малы еще, да и бока зеленоваты.
— Оставим до октября?
Альдевего слегка нахмурился — неужели вспомнил о том, что она еще недавно так отчаянно просилась ко двору? Или так, обдумывал судьбу обделенных светом плодов?
— Могут уже упасть. Соберем недели через две, пока они еще не перестали кислить: хорошая будет настойка.
Хвалит мелкие, зеленые — а сам поглядывает на вершину дерева и щурится от солнца. Там, наверху, знай себе висит гранат, который едва ли поместится в ладони, греет на солнце желтые и красные бока.
— Жаль, этот пропадет, — говорит скорее себе, чем ей, Альдевего. — Или прилетит кому-то в голову.
Он слегка поворачивается — теперь Женевьева снова видит его лицо, всегда озаренное светлой печалью — о том, что было, о том, что есть, о том, чего однажды не будет. Альдевего знает, что, как бы ни старался, часть плодов окажется на земле; это, считай, уже свершилось — и оттого сейчас они дороже и милее.
Женевьева продолжала брать приступом непокорную латынь и недавно заучила два изречения: одно, грубоватое, о том, что смерть забирает все, а другое — о том, что нет ничего, кроме любви. Она спорила то с одним, то с другим — в зависимости от настроения, — но, озвучивая свои мысли, встречала лишь нежный взгляд того, кто уже знает, что не может быть сладости без горечи.
— Ацо, — ласково говорит она. — Подержи-ка.
Она сбрасывает косынку и платье. Альдевего накрывает волной нежно-голубого шелка, а когда он выныривает, видит, что его молодая жена, отрада его глаза, карабкается по изогнутому стволу, точно дворовая кошка, и ее уже не достать.
— Что ты?.. Вернись!
Женевьева смеется:
— Я же не хочу, чтобы кто-то получил по лбу гранатом! Вдруг он окажется крепче?
— Прошу, слезай!
Не приказывает — просит. Настаивает — но бесполезно: она уже так высоко, что спускаться нет никакого смысла.
Гранат покачивается невыносимо близко, крупный, желто-алый, как закатное солнце. Зреть дальше некуда — он уже треснул, и в разломе поблескивают хмельные темные зерна.
Альдевего молчит, наверняка даже не дышит, не отводит глаз. Женевьева стоит на изгибе ствола, сжимает толстую ветвь. Ее юбка шелестит вместе с мелкой листвой, дыхание медленное, в такт ветру, сердце бьется ровно-ровно, а взгляд прикован к цели. Она сама — гранатовое дерево, и потому ей не страшно вытянуться почти параллельно земле, опираясь лишь на раздваивающийся ствол и на ветку, медленно сгибающуюся к земле вместе с ней.
Вытянув руку, Женевьева ждет удара сердца — и, выбросив ее вперед сразу после, вцепляется в плод, скользит большим пальцем в его глубину, давит зерна, чувствует текущий по ладони теплый сок. Гранат легко отрывается от ветки и сам ложится в руку, будто только того и ждал.