Детскую святость, я ее чувствую до сих пор, правда теперь отделившуюся от меня, стоящую рядом. Я не могу сейчас её ухватить, но она как тень повсюду ждёт, когда я приглашу ее обратно в тело. Я называю этой святостью неотделение себя от мира. Как мне было радостно до самого юношества чувствовать, что все нам, мне и моей семье, друзья. От продавца в круглосуточном киоске до мух засохших в междурамье. Это приятное чувство родства всего со всем, человек тебе улыбнулся и теперь он не имеет права врать или обидеть, вы теперь общее после его улыбки. Человек разделивший с мной слово или даже взгляд становился «моим». Будто кусочек моего детства был золотым веком, в котором я помню только радость от встреч, событий, разговоров, пейзажей. Где мир тебя ждет, тебе рады и ты тут нанизан на нить со всеми остальными, а не разбит о землю дешевой бусиной. Так я не знала горя, пока меня не научили гореванию. Хочется себя приукрасить всегда, но в этом пласте воспоминаний нечего приукрашивать, я чувствовала ни на что не претендующую чистоту внутри, и до сих пор пытаюсь догнать ее, однажды потеряв. Теряется она с первой болью. Точнее с первой болью она подтачивается. Хватает парочки первых туманных сомнений: а вдруг птицы поют не для тебя, а вдруг небо плачет не над покойником, а вполне самостоятельно, оторвано. И вдруг места становятся олицетворением боли, страха, непонимания. Солнечный полдень перед телевизором, детская площадка в марте, умытые капелью подрезанные-порубленные клёны, лестничные проемы. Что смотрело раньше на тебя как на спасение, смотрит теперь коварно, дожидаясь твоих слёз. Первое осознание смерти, утраты, кончины, нездешности, временности не только людей, но и всего воспринимаемого обрушивается на голову, полную молочных зубов, с пухлыми щечками, блестящими глазками, и не оставляет от первородной чистоты ничего. Дальше только искать. Боль никогда не уйдет, она качественно вырастет. Замечательно исчезнет глупая ностальгия по тому, какие ты там конфеты в своем детстве ел, какие ты стихи читал на новогодней елке. Страдания по тому, как эх папка тебя в младенчестве на шее носил, бегая по двору с индейским кличем, останутся грошовой случайностью. По ощущениям как состав освежителя воздуха, вроде читал, но наверняка забыл. Дальше болит абстрактнее, допустим, за народ, за веру христову, за русскую культуру, все время падающую куда-то. Может быть, боль станет тематической, когда срочно потребуется спасать животных в приюте, или вычистить дно океана, или защитить от насилия женщин, дать напутствие человечеству... Геройские замашки от несправедливости во все стороны. Любое соприкосновение с миром становится настолько невыносимым, горьким, острым, что названное святостью, открытостью сердца съеживается и отступает перед тем, как оно есть. Человек может стать бочкой Данаид, в которой одна более совершенная (сложная) боль, вливаясь, вытесняет ранешнюю. А бочка эта, как известно, не заполнена до сих пор. Боль имеет свойство отдаляться и приближаться, закручивать и разбрасывать. Она может материализоваться и обнаружить конкретику, а может просачиваться, не разрешая облекать ее в слова. Имеющееся отрывается больно. Те, кто не совладал, не принял это, теряют себя, веру, легкость, если не сходят с ума или попросту не стервенеют. И наконец, ища и не найдя успокоения в делах житейских, человек обращается к неочевидной части себя, к той, которую ему не показывали по телевизору и в учреждениях. Пусть уж болит за бога, за всю вселенную, за само бытие, что допускает разорванности и сомнения, и заданности. Горькая, а для современного человека еще горше, правда постукивает в незапертую дверь, забежав признаться сама в себе, склонив голову в ожидании простого «не может быть», которое она тысячи раз слышала от смертных. И приходится признать, что социальное неравенство, гендерная дискриминация, масоны, продающие просрочку славянам, и прочие мимические морщины берутся за руки и выходят дружно покурить у черного входа, уступая главную сцену проблем человеческих еще более страшным нерешенным вопросам.